Обнаруженные свойства письма Джойса не могут не повлечь новых выводов относительно его чтения, ибо между тем и другим существует отношение взаимного сопряжения, «топологическая дуальность»: это математическое понятие как раз тут уместно. Наши выводы развивают глубже высказанный в эпизоде 11 тезис о том, что текст Джойса – «не-письмо, которое не-для-чтения». В самом деле, текст, написанный (само-)ускользающим письмом, решает задачу собственного – в принципе, бесконечного – продуцирования; он есть, по одному из неологизмов Джойса, scribenery – «письмарня», мастерски́е письма́: в отличие от скриптория, где пишут письмом готовым, тут именно не письмо (писание), а изготовление письма, изготовление способа, которым в дальнейшем можно будет писать. Такое письмо всегда открыто для дальнейшего писания, так что текст, им написанный, – это специфический открытый текст. Подобный «открытый текст» обращен в себя и к себе – и есть, тем самым, закрытый текст: он уже не преследует цели коммуникации, не есть (по крайней мере, на первом плане) со-общение, не есть обращение (как окликание), но в то же время, он есть обращение – как возвращение на себя, к себе. И это не жонглированье словами! Мы коснулись вещей, чувствительных для самой сути языка, и при таком касании язык сразу начинает проявлять свои двойственные, «мебиусовы» потенции. Постоянные принятия-отнятия, утверждения-подрывания стратегий, техник, идей, приемов, образующие ускользающее письмо, создают текст, текстура которого – не развертывание и раскрытие, не экс-пликация, но интер-пликация, всегда двойное, сдвоенное событие приоткрытия-призакрытия, отчасти развертывания, отчасти свертывания: что напоминает поведение живого цветка.
Это уже явно не текст-сообщение, но это зато – текст-общение. Разница в том, что первый не ставит нам никаких условий: каков бы ни был я – читатель, текст хочет сообщить себя мне, и чтение мною текста – односторонний, однонаправленный акт: получение (полного) сообщения и достижение (полного) его понимания. Такой акт говорит мне все о тексте, но ничего – обо мне самом. Но во втором случае текст своими ускользаниями, призакрытиями выявляет нечто во мне. Феномен закрытости обоюден, взаимен, я – читатель осознаю законность вопроса: кто для кого закрыт? И если я констатирую, что я закрыт для определенных мест, определенных элементов текста, это значит, что текст нечто обнаружил во мне: не только я читаю его, но и он читает меня. Этот эффект – переход, трансцендирование акта чтения (понимания, восприятия текста) в акт общения, в диалогическую парадигму – от века известен и знаком в сфере христианской жизни: именно так читает христианин Евангелие – и читаем им. Мы снова вернулись к родству чтения Джойса с духовными практиками (эп. 11).
Таков в общих чертах современный взгляд на письмо Джойса и на его чтение. Он означает прямое обращение, инверсию, более ранних представлений: посмертно управляя нашим восприятием себя, мастер сумел наложить на это восприятие свою любимую парадигму. Сначала много десятилетий критики и толкователи посвящали главные усилия тому, чтобы уговорить-убедить читателя: Джойс, в сущности, нестрашен, читабелен, понятен, надо лишь применить такие-то или другие ключи. В плане диахроническом, этому отвечали попытки читать позднего Джойса в свете раннего. Новый же взгляд выражает обратную тенденцию: теперь суть и ценность Джойса видят именно в его не-читаемости и не-понимаемости – в том, что текст его заведомо нельзя охватить никакою одной конструкцией, теорией, интерпретацией, что он от всех ускользает и деконструирует все, обнаруживая в этой деконструирующей потенции бесконечную продуктивность. В плане диахроническом, этому отвечает прочтение раннего Джойса в свете позднего, что явно корректнее эвристически: нельзя, как известно, понять человека, исходя из обезьяны, но можно понять обезьяну – из человека. Весь текст Джойса есть одна Вещь-в-Работе!
* * *Вернемся теперь к основной теме этого эпизода, к ареалу комизма. Мы от нее не так далеко и ушли: не только у Джойса, но и во всей истории прозы новые, экспериментальные тенденции и стратегии очень часто рождались и опробовались, вызревали внутри ареала комизма или рядом, в связи, в корреляции с ним. В частности, и стратегия ускользания имеет очевидные комические и иронические аспекты, на которых нередко играет текст. Но сейчас мы хотели бы обратиться не к поэтике, а к изоморфной ей антропологии.
В последние годы антропологические и социокультурные аспекты комизма рассматриваются, и весьма усиленно, в русле идей М. М. Бахтина о карнавальном мировосприятии. Здесь не раз уже отмечалось, что это мировосприятие, каким его рисует Бахтин, необычайно близко позднему творчеству Джойса; однако мы нигде пока не найдем основательного сопоставления бахтинской и джойсовской карнавальности. Ничего не пишет о Джойсе и сам Бахтин (кроме одной строки, см. эп. 11[30]). На поверку, это не так просто – выяснить истинную степень их близости. Дело здесь, прежде всего, в том, что карнавальная теория Бахтина представлена им двусмысленно. С одной стороны, карнавальный мир охарактеризован у него довольно отчетливыми признаками и принципами: это – мир смеха, и его главный закон – комическое, игровое и гротескное переворачивание всех иерархий и отношений, перестановка дозволенного и запретного, высокого и низкого, важного и пустого; отсюда – в нем царит «вольный фамильярный контакт», бесцеремонность, отмена всех этикетов и регламентов; отсюда же – в нем разгул и простор стихиям «материально-телесного низа», испражнений, совокуплений и непристойностей; и наконец, отсюда же (вспомним Лоренца) – ему присущи всенародность и праздничность, атмосфера единочувствия, эмоционального слияния площадной толпы. С другой стороны, чем дальше, тем больше «карнавал» выступает у Бахтина как некая безбрежная стихия, вобравшая в себя и в жизни, и в литературе все положительные ценности, все радостное, свободное и сближающее людей: это – «великое всенародное мироощущение», которое «противостоит только односторонней и хмурой серьезности, порожденной страхом». Возникает утопия, построенная на гипертрофии и абсолютизации карнавального начала, на раздувании его роли и масштабов; М. Л. Гаспаров отмечает, к примеру: «Любопытно, с каким равнодушием к фактам преувеличивает он (Бахтин. – С. X.) с чужих слов количество и качество средневековых пародий».[31] Вместо конструктивного разбора того, где же границы карнавала, как и от каких смежных явлений его следует все же отличать, – перед нами плакат в духе двадцатых годов, где друг другу противостоят могучий и мудрый, обновляющий и освобождающий Смех – и давящая Серьезность, унылый закостенелый Догматизм, главная опора и цитадель которого – Церковь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});